Лекция Светланы Адоньевой «Память тела и биографический нарратив: опыт российской деревни».
Эта лекция — лучшее, что я читала про российскую историю за последние несколько лет. Наверное, потому, что в ней сходится сразу несколько линий: мое первое образование (социологическое — и это тот самый пример исследования, в котором я вижу много смысла), интерес к телесности, телесным нарративам (то есть тому, какие истории мы храним в своих телах) — и много личного семейного опыта.
Про бабушку по папиной линии, вышедшую из крестьян и все то лучшее, что есть личностно, ощущаемое как напрямую от нее унаследованное (доброта, щедрость, какое-то довольство собой и самоуважение очень базовое). Про то, как она только в самые последние свои годы стала рассказывать про то какое у них было прекрасное хозяйство и как их раскулачили (ей было девять). Про все то, что телом помнится как само собой разумеющееся.
Еще вспоминается нарративная идея «отсутствующего, но подразумеваемого» и то, что в жизни всегда со-существует много историй. Наши тела могут хранить истории не только о травме, раскулачивании, репрессиях — но и истории про силу, выживание, жизнестойкость.
Так что сохраню длинные выдержки.
***
«Вопрос из зала: Добрый вечер. Знаете, очень интересное это понятие — память тела. Скажите, существует ли беспамятство тела. И в самом этом явлении памяти тела как связано генетическое и социальное, насколько оно продолжительное?
Светлана Адоньева: В 30-е годы французский антрополог Марсель Мосс написал работу, которая называлась «Техники тела». Не очень известная. Он рефлексировал в том числе по поводу того, как он оказался в госпитале во время или после Первой мировой войны. Он обратил внимание на то, что медсестры ходяткак-то иначе. Он понял, что французские медсестры ходят не так, как американские медсестры. С этого момента он начал этим вопросом заниматься, отслеживая техники тела. Его вывод состоял в том, что очень многие вещи, которые мы мыслим как физиологические, на самом деле, являются культуральными: техники плача, техники бега. То, что мы внутри культуры воспринимаем как физиологическое — техники секса, техники родов, то, что мы воспринимаем как естественное, не является таковым. Это становится понятно, как только мы видим другое сообщество, где техники тела другие.»
***
«Я попробую сразу к делу перейти. Что меня стало занимать: когда я расспрашивала в деревне женщин разного возраста (в основном, женщин), мне было непонятно, почему они помнят коротко? Почему есть какое-то специальное слепое пятно, сквозь которое не посмотреть? Почему практически никогда не говорят про раскулачивание, а если говорят, то с большим скрипом? Они ничего не боятся, просто про это не говорят. Я про это думала давно, как я уже сказала, потом появились мои дети, и, когда они стали расти, я уже не могла своей бабушке задать вопросы, потому что ее уже не стало. Вопрос, который меня волновал – каким образом она, (год рождения 1899), со всем тем багажом, о котором я уже знаю: с православным вероисповеданием, с привычкой благословлять всех на дорогу, со всем тем крестьянским этосом, который у нее был, с абсолютным пониманием того, что происходило в 30-е годы (она работала медсестрой в больнице НКВД в Ленинграде, и как только брали очередного человека, ее задачей стало быстро бежать в семью и сообщать, что случилось, чтобы они успели метнуться в любой поезд и что-то сделать), т.е. у нее было отчетливое понимание происходящего, каким образом она ничего не сказала моей маме? Ничего! […]
Поколение моих родителей – это поколение абсолютно советских людей. За мир, за дружбу, веселых, прекрасных советских людей, но их родители каким-то образом им что-то не сказали, что-то удержали. Ставя себя на их место, я чувствую в этом что-то устрашающее. Когда приходит твой ребенок и рассказывает тебе, что религиозных бабок нужно топить, а кулаки – они гады, их всех стрелять (им же это рассказывали в школе, и они, бодрые пионеры, приходили и это пересказывали), что нужно было в этом месте чувствовать, говорить или не говорить? Тут сидит история, связанная с очень серьезным индивидуальным выбором. Например, таким выбором, чтобы физически твои дети жили, но никогда бы не были такими, как ты, и в принципе, никогда бы тебя не поняли. Это мне представляется очень важным.
Вот, собственно говоря, тот личный мотив, с которого я стартовала, чтобы посмотреть заново на те материалы, с которыми обычно имеют дело фольклористы. Мы стали смотреть не общее, а как общее разворачивается в чьей-то частной судьбе.»
«Я абсолютно убеждена в том, что Лукичев не уникален. Через него, и не только через него, через массу других биографий, с которыми мы сталкивались, работая, например, в Мезенском районе, видишь что то, что ушло вместе с крестьянством: это мир. Не сусальный, с надуванием щек, вы понимаете, о чем я говорю, это мир, который был особым образом устроен, старый мир. Это была старая культура, в основном, малограмотная. Но дело не в этом. Старая культура со своим этосом, со своими нормами и правилами, со своей эстетикой, несомненно.
Что еще я хочу подчеркнуть, это не бедные. Это не истории про богатых и бедных, как очень важно было объяснить нам всем в советское время. Это история про уничтоженное сословие. Огромное сословие с очень большой культурой, которое использовалось в советское и досоветское время для того, чтобы созидать дух народа и национальный характер.»
«Аргументом к тому, что мы все оттуда, является то, что, например, по статистике второй половины XIX века (перепись населения 1870 г.) крестьянское сословие включая коми, пермяков, карелов, составляло 83% от общего населения России. Крестьянское сословие — 83%, и еще 10% мещанства. 90% — именно это сословие.»
Наверное, самое главное для меня в этом во всем — это то, что это сословие для нас является телесно очень близким. Я в своем теле несу привычки моей бабушки. И каждый из здесь присутствующих хотя бы одну такую прабабушку имеет, или прадедушку. Хотя речевой контакт, коммуникативный контакт с ними прекратился, в силу, с одной стороны, уничтожения, а с другой стороны, замалчивания. Кроме того, поколение, которому в 30-е надо было выживать, мимикрировало под нового советского человека, для того, чтобы не быть выкинутым.»
«Еще один пример из самых очевидных: кто из здесь присутствующих не ел конфету на кладбище? Или яйцо по случаю похода на Троицу, Пасху или годовщину? Большинство обязательно трапезничало на могилке и помнят эту газетку, которая там постелена, а так же корм, рассыпанный птичкам. Есть такие люди? Это оттуда. Это крестьянская история. Как вы понимаете, никакие Пушкины не ходили таким образом на кладбище время проводить. Это крестьянская история, для всех нас воспринимающаяся как абсолютно обыденная: все на 9 мая пошли красить ограды на кладбище. Это означает, что мы несем эти формы, привычки, обыденности и другие почти невидимые вещи, мы их транслируем дальше, потому что своих детей мы тоже потащим на кладбище, и, когда они потащат землянику в рот, мы скажем: «Положи немедленно! Ты что покойницкую землянику ешь!? Положи, это — покойничку». И рюмку обязательно поставим.
Наверняка у вас есть тоже такие объекты, которые не распознаются, как крестьянские. Потому что мы же внутри русской литературы существуем, которую написал 1% населения этой страны. Мы же себя так мыслим. А тело умеет пользоваться туалетом особым образом, что поражает европейцев. Я имею в виду, писать стоя, не садясь на ватерклозет. Потому что так устроены деревенские сортиры. Стульчаки и троны — это недавнее завоевание, пластиковые конструкции, которыми все так гордятся в деревне. Вы понимаете, о чем я говорю. Техника испражнения тоже унаследована из деревенских обычаев. И она транслируется так же. Поскольку мы — антропологи, мы отдельно спрашивали, как учат писать девочек и мальчиков, кто это делает, и какие правила соблюдаются. Соответственно, транслируется деревенская привычка писать. В том числе.»
«Разница между памятью тела и нарративом, который мы унаследовали, с одной стороны, следует ее иметь в виду, а с другой стороны, я думаю, наша лояльность нашим родам гораздо больше, чем мы хотим думать, потребность в том, чтобы наше происхождение, как-то проступило — еврейские дедушки, немецкие дедушки, вологодские бабушки, новгородские бабушки все нашлись, и мы их опознали в самих себе, чтобы мочь жить дальше, не имея этого белого пятна в отношении собственного прошлого. Каким образом это доставать? Я думаю, что это в том числе задача присутствующей здесь аудитории, потому что все эти истории нужно извлекать на свет. И не только впадать в переживание по поводу жертвенности, потому что те люди, о которых я рассказываю, никогда бы не признали свою жертвенность. Анна Дмитриевна Лукичева никогда жертвой бы себя не воспринимала, так же как и ее отец. Это ее жизненная позиция. Не в том дело, чтобы пролить слезу печали и опять себя пожалеть, как сироту казанскую. Скорее, ужасно важно взять их опыт и хотя бы его признать. Как это сделать? Это уже задача не моя, моя— описывать, а всех творческих людей — снимать, ставить, сочинять пьесы. Как минимум признать, что крестьянство – это то, что является частью тебя самого, а не то, что следует описывать, испытывая глубокое соболезнование.»